$^^^^^^^^$                          
   в коридор   на балкон         $        $                          
     _____       _____          |^|       $                          
    |  \  |     |  \  |        / * \      $                          
    |   | |     |   | |                   @  осмотреться             
    |  [| |     |  [| |                                              
    |   | |     |   | |                                              
____|___|_|_____|___|_|______________________________________________
                                                                     

 

Бахыт КЕНЖЕЕВ

УРОК ЛИТЕРАТУРЫ

* * *
Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,
хироманты и прочие рудознатцы.
Если кто-то будущего боится,
то они, как правило, и боятся.
Смертный! перестань львом пустынным рыкать,
изнывая утром в тоске острожной
по грядущей ночи. Беду накликать,
рот раззявив глупый, неосторожный,
в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,
и в иные дни и в иные годы.
Что тебя, пришибленный, беспокоит?
Головная боль? Или огнь свободы?
Не гоняй и ты по пустому блюдцу
наливное яблочко - погляди как,
не оглядываясь, облака несутся,
посмотри, как в дивных просторах диких,
успокоившись на высокой ноте,
словно дура-мачеха их простила,
спят, сопя, безропотные светила,
никогда не слышавшие о Гёте.

* * *
Есть нечто в механизме славы - какой-то липкий, как во сне
дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне
запрограммировали, как бы изгиб, а может быть, надлом,
укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,
и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца –
что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.
Есть что-то в механизме смерти - а я механику учил –
то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,
то долго жертву выбирает, то бьет наотмашь, но в конце
концов все чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.
И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поем,
лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.
А что до механизма страсти... но, впрочем, вру. На сто частей
разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей
я так далек! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.
Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна
и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне: "прости
за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти"...

* * *
Передо мною дурно переведенная "Тибетская книга мертвых",
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стерты.
А сохранились – что толку. Смысла в них не найдешь
все равно. Мертвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обреченный голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть – долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издает единственный крик, разносящийся далеко-далеко?

* * *
Как парашютные натянутые стропы
гудят дороги западной Европы,
а там – центральная: делянки, чаша с ядом,
овраги, скрашенные диким виноградом,
а там – восточная, арбуз с подгнившим низом…
Одни винят татар, другие – коммунизм,
Давно ли тихий Франц – изгоем в сбритых пейсах –
скитался в пиниях и кирхах европейских,
где не с кем переспать и спирта выпить не с кем?
Ему бежать бы к нам, толстым и достоевским,
где кляча рыжая бежит в предсмертном мыле, –
вот расписался бы, покуда не убили…

* * *
Алеет яблоко, бессменная змея
спешит, безрукая, на яловую землю.
Что Дюрер мне? Что делать, если я
не знаю времени и смерти не приемлю?
Я роюсь в памяти, мой хрупкий город горд,
не вдохновением, а перебором нажит
мой топкий опыт, скуден и нетверд.
Где беглый снег, который ровно ляжет
на улицы, ухмылки и углы?
Так грешники в аду, угрюмы и голы,
отводят в сторону сегодняшнюю чашу
во имя завтрашней, но льется серый свет –
ни завтра нет, ни послезавтра нет,
над ямою разносится вороний
крик, на корнях чернеет перегной,
и только детский лепет посторонний
доносится с поверхности земной.

* * *
Для несравненной жизни, ковкой и легкоплавкой,
всякий ищет магии, вольтова ли дуга,
колдун ли гаитянский, на заказ пронизывающий булавкой
помазанную козлиной кровью куклу врага.
Вот уколет в сердце – любви не будет,
А уколет в пах – не станет плотских утех.
Кости врагу перебьют, разорят, засудят,
первенца отберут в приют. Пропах
жженой кожей дом колдуна, средоточие тонких,
как говорится, биополей, дух порчи, темной волной
толкаясь, блуждает в невидимых перепонках
мироздания. Проснусь и подумаю: что со мной?
Разве булавка в пальцах моих? Нет, игла стальная,
нитка двойная, времени рваный край, бестолковый крой.
За ночь снег за окном совершенно стаял. И что я знаю
о разрывах в холсте и шелке? Кто-то стучит, и кричит: Открой!
Это зима, должно быть, старуха в безвкусной короне царской.
Обернись, говорю сквозь дверь, посмотри на печаль свою,
где заезжий колдун босиком бредет к реке январской,
чтобы куклу исколотую бросить в лазурную полынью...

УРОК ЛИТЕРАТУРЫ

Пока мы топчемся в передних
бесчестной вечности, наследник
муз светлых молится звезде
вечерней и ночному зверю.
Зачем же я в иное верю,
зачем мне чудится везде
Сальери (классика соцарта),
взасос целующий Моцарта,
и лесопильных школьных парт
ряды, где юно-пионеры
цветут, как веточки омелы,
в недобрых дебрях бакенбард
орденоносного пиита?
Лапта и прятки позабыты,
они за Горького горой,
любовь к отечеству слепа в них,
а за спиной - безносый Павлик
Морозов, гипсовый герой.
Скажи, остряк, в каком астрале
мы дружным хором повторяли
лихие богохульства, где
в нечистой блинной ли, пельменной
сидит художник непременный,
рукою роясь в бороде?
Костры, табак, ремни тугие.
Горбатый друг, от ностальгии
как ты излечишься, пока
хоронит погребальщик юный
свой алый галстук, и латунный
горн, и ручного хомяка?

* * *
Уверяешь, что жизнь надоела? Глупость.
Поезжай в Прованс, говорю, скорее.
Съешь в Марселе густой ушицы из среди-
земноморской рыбы, с шафраном, с перцем,
разливным вином ее запивая
с несравненным привкусом ежевики.
Отобедав, сядь на туристский катер,
что тебя доставит в старинный замок
Иф, взгляни на нору в известняковой
стенке, сквозь которую Монте-Кристо
лазил в гости к таинственному аббату,
горевать, обучаться любви и мести.
Разыщи крепостную башню, откуда графа
в полотняном мешке зашитом кидали в волны.
(грохотала буря, сверкали молнии),
а потом отправься к руинам римским,
над которыми венценосный Август
до сих пор простирает грозно
руку мраморную, а потом не минуй
городка, где журчит такая
речка чистая, что глазам не веришь,
лоб смочи хрустальною, горной влагой,
вспоминая Петрарку, который тоже
умывался ею на беспощадном солнце,
причитая: "Лаура моя, Лаура…"

* * *
Золотое, сизое, безоглядное заоконное полотно!
По-старинному не выходит, а по-новому не дано:
не отмыть черного кобеля, не вылечить глаукому.
Утренние скворцы в предгорьях Памира поют хвалу
птичьему богу осени – стервятнику? или орлу?
или подобному им, короткоклювому и худому?
Телефонная связь хромает, даже тихого "что с тобой?"
не спросить, задыхаясь. Свежевыпавший, голубой
на горах рассиялся снег. Как, милая, дали маху
мы, как натерпелись, сколько бессильных слез
пролили. По аллее парка, рыча, беспризорный пес
тащит в желтых зубах перепуганную черепаху.
Что же мне снилось вчера? То ли жизнь, то ли смерть моя.
Длинноволосая юная женщина, на песчаном дне ручья
спящая, несомненно, живая, в небеленом холщовом
платье. Я человек недобрый, тем более на заре,
не люблю самопальной фантастики в духе пре-
рафаэлитов, мистики не терплю, и ночами "чего еще вам?"
повторяю нечистым духам, "оставьте мне, - говорю, -
сны хотя бы". К медно-серому азиатскому ноябрю
я добрел, наконец, в городок приземистый и сиротский,
где запивает лепешку нищий выцветшим молоком.
Словно гранат на ветке, лакомый мир, к которому ты влеком
только любовью, как улыбнулся бы бедный Бродский,
отводя опустевший взгляд к перекрытому до весны
перевалу. Обидней всего, что – ничьей вины
или злого умысла. Кофейник шумит на плитке.
Шелести под водой, трава, те же самые у тебя права
и слова, что у молчаливого большинства,
те же самые невесомые, невидимые пожитки.

* * *
…не скажу, сколько талой воды утекло с тех пор,
киселя, и крови, и меда, и молока.
Закрываю глаза – а по речке плывет топор,
уж не тот ли самый, что снился Ивану К.?
Уж не тот ли, что из петли Родиона Р.
взмыл в высокий космос в краю родном,
чей восход среди скрежетавших небесных сфер
изучал ночами каторжник-астроном?
Нет, по долгой орбите вокруг земли,
все в чешуйках кремния, в гамма-лучах, в огне
аммиачном, ладные корабли
закружили гордо, на радость моей стране.
Не роняй слезы, если злато ржавеет, есть
добрый пуд листового железа и чугуна.
"Кто на свете главный? Челюсть? А может, честь?
Ни на что не годна эта челядь, убога и голодна", -
сокрушается у костра молодой пророк,
собираясь почтительно возвращать билет.
Я его любил, дурака, я и сам продрог
от безлюдной злости, которой названья нет,
а и есть – что толку. Пусть звери – овчарка, барс,
агнец, волк, - за твоей спиной, простуженный человек,
знай глядят в огонь, где Творец, просияв, умолк.
И несется в ночь перегруженный наш ковчег.

* * *
В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.
Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
"Что скажешь нам, Фома?" - "Учитель, что есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?" -
"Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медведица, секвойя". -
"Ты снова притчами?" Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. "Если
б ты твердо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли..." -
"Я обещал". Встает другой, кряхтя,
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдет дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
Пора - его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
время упорное – кипя, меняя облик тленный –
уже во всем подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.

* * *
В чистом поле торчу, как перст, не могу упасть я,
хоть давно поражен на корню нехорошей вестью.
На исходе смелости и злосчастья
зимний ветер пахнет сырою шерстью,
да листвой горелой. Беспрекословный
подступает вечер. Казалось бы, лавром, миртом
наслаждайся. Но даже фиал любовный,
с чем его ни мешай, отдает муравьиным спиртом.
Не сердись на меня, всесильная Афродита,
умный плачет, а глупый – шарик из хлеба лепит.
Разорившемуся, увы, не дают кредита,
а влюбленный лепет, нахмурившись, пишут в дебет.
Помечтать - был бы я, например, Гораций,
вот гулял бы в тоге с пурпурной оторочкой!
Был один поэт – как напьется, так сразу драться
и скандалить, и хвастаться свежей строчкой.
Был он мой учитель, знал зло и благо,
как хотел, вертел просветленным словом.
Вот бы выпить с кем - только бедолага
скоро десять лет, как лежит под крестом дубовым.