$^^^^^^^^$                          
   в коридор   на балкон         $        $                          
     _____       _____          |^|       $                          
    |  \  |     |  \  |        / * \      $                          
    |   | |     |   | |                   @  осмотреться             
    |  [| |     |  [| |                                              
    |   | |     |   | |                                              
____|___|_|_____|___|_|______________________________________________
                                                                     

 

Аркадий ЗАСТЫРЕЦ

СТРАШНАЯ МЕСТЬ ГОГОЛЯ

"Чуден Днепр при тихой погоде..." Как только звучит эта неудобопроизносимая (-ден Дне-; -пр пр-) гоголевская строка, превратившаяся за 160 без малого лет в общее до анекдотичности место, в моих глазах встает юная школьница у доски. Исполненным "похвальной" артистической фальши, но чистым и звонким голосом читает она перед притихшим в смущении классом на радость умнейшему учителю литературы  знаменитый отрывок из повести "Страшная месть".
Детское сердце переполнено восторгом и любованием... Что есть Гоголь в  описании возлюбленного своего Днепра? Мастер тонкой пейзажной лирики, рисующий живописную, яркую, одухотворенную картину родной природы,   оригинальную и вместе с тем освященную глубокой фольклорной традицией... Кажется, такой или, во всяком случае, подобный ответ  считался и, вероятно, по сей день считается правильным на уроках литературы (да и только ли на уроках?). Кажется, нечто подобное пишется в учебниках и в иных литературоведческих трудах.
Хрестоматийное мышление, ходящее в поводу всегда, на этот счет очень давно идет в поводу у Белинского. Это, конечно, отнюдь не Белинскому в обиду. Критик он классический, страстный, хотя и восторжен иной раз не в меру - но это можно понять: ведь его восторг чаще всего - восторг первооткрывателя высочайших величин русской литературы. Белинский назвал "Вечера на хуторе близ Диканьки" "очерками, полными жизни и очарования" и добавил: "Все, что может иметь природа прекрасного.., все, что народ может иметь оригинального, типического, все это радужными цветами блестит в этих первых поэтических грезах г.Гоголя. Это была поэзия юная, свежая, благоуханная, роскошная, упоительная, как поцелуй любви..."

Попробуем вырваться из плена хрестоматии, вовсе не опровергая этих оценок, по существу, может быть, и неопровержимых. Но отложим эти оценки до поры, до времени, отложим, хорошенько запомнив, и окинем свободным трезвым взглядом не "Вечера на хуторе..." целиком, а только упомянутый знаменитый отрывок из "Страшной мести".
Итак, "Чуден Днепр при тихой погоде..."   Прежде всего, обращает на себя внимание слово "чуден". В каком значении оно употребляется? Что за вопрос! Ясно, что в значении "превосходен". Согласимся для начала. Тем более что первое слово чаще  всего проскакивает почти незаметно. Согласимся, Днепр чуден, в смысле - удивительно хорош. И этот смысл вроде бы подкрепляется контекстом всей фразы: "...при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои". Хорошо, красиво, покойно...
Стоп! Какое из трех оценочных наречий главное? Если есть сомнения, то следующая короткая фраза рассеивает их: "Ни зашелохнет; ни прогремит".
Не "хорошо", не "красиво", а "покойно" - вот что главное. И уж если не в первых двух, то с третьих-то предложением точно - задается тон всему абзацу, "воспевающему Днепр". А в третьем ощущение покойности нарастает и сразу, без разбега, резко и прочно соединяется с ощущением тайны и холода. Судите сами: "глядишь, и не знаешь, идет или не идет (тайна) его величавая (а значит - спокойная!) ширина (холодное математическое слово) и чудится (опять тайна), будто весь вылит он из стекла (холодно!), и будто голубая зеркальная дорога (еще холоднее!), без меры в ширину, без конца в длину (опять холод математики и тайна непостижимых величин), реет и вьется (два глагола, означающие движение без передвижения, волнообразное, бессмысленное или, само по себе, непонятное)".

Дальше, период за периодом, происходит явное закрепление отмеченных трех ощущений. Постараюсь избежать пространных цитат в надежде, что читатель уже держит томик Гоголя в руках или, по крайней мере, воскрешает в памяти строки, затверженные еще на школьной (а может, и гимназической) скамье.
Тут появляется "жаркое солнце", именно жаркое, т.е., в конечном счете, мучительное, трудно переносимое, и ведь не ясное, не яркое, не желтое, не красное при этом, а только жаркое. Всплывает и в чистом виде словечко "холод", и снова рядом стекло - "стеклянных вод". Возникает мотив погружения... Сознательно ли "делает" это Гоголь? Трудно сказать. Скорее всего, разумеется, бессознательно, повинуясь лишь вдохновению, лихорадочному и мрачному вдохновению, силой которого создана вся повесть. И эта неосознанность проглядывает очевидным образом в попытках "согреть" картину, вырваться, подняться из колодезного кольца тайны, холода и покоя. Вот выводит Гоголь деревьяс полевыми цветами на берег. Казалось бы, живая идиллическая черта...
Но нет, не получается. Потому что деревья чуть ли не по-канцелярски обобщены понятием "прибрежные леса"; потому что они - "зеленокудрые!" (откуда выискал, где, в какой малороссийское мове подслушал Он это дикое, искусственное, мертвое прилагательное, наводящее на мысли о русалках, нечисти, болотных травах?); потому что любуются они своим "зраком" в значении - образ, облик (какое опять-таки неживое слово).
И вновь: почему не видом, не тенью, не отражением, не образом или обликом, наконец, а именно "зраком" с его холодно, гулко выпирающей фонетикой, с его неизбежной рифмой - "мрак"?). И не спасает милое "кивание ветвями", потому что перед ним стоит "усмехаются" - самое холодное и загадочное из всех сходных действий - не смеются, не улыбаются, а только "усмехаются к нему" "прибрежные леса" и не не могут, а именно "не смеют глянуть в середину" - от того, что тайна непомерная, от того, что страшно!
И рождается знаменитое "Редкая птица долетит до середины Днепра", которое невольно, вопреки рассудку продолжается нами про себя: "...а уж если долетит, непременно упадет и утонет". Таким образом, первое живое существо, явившееся в этом "натюрморте", оказывается уязвлено смертельной опасностью и крайним напряжением сил. С восклицательным знаком поднимается нелепое слово "пышный". И совершенно же ясно, что пышным и теплым может быть только пирог, а пышными и холодными - только чертог, склеп, гроб, могила. И Днепр "чуден" уже явно в смысле "непонятен, непостижим", как смерть.

Но вот, наконец, "при теплой летней ночи" появляется целая вереница живых существ. Но живых ли? Нет. Во-первых, это не конкретные люди, звери, птицы, а человек вообще, зверь вообще, птица вообще, и, во-вторых, все это явлено в состоянии сна, а сон, если и не признавать его формой небытия, всегда ведь похож на смерть.
Потом появляется Бог. И это тоже, конечно, живое существо, и так живо рассыпает звезды, которые "горят и светят", что хочется вздохнуть с облегчением: "Разорван, разорван круг тайны, холода и покоя! Пусть так, фантастическим образом - нет в искусстве деления на фантазию и реальность, тем более когда речь идет о Боге!" Но радость преждевременна. Вдохновение Гоголя, словно почувствовав этот прорыв,  это живое движение звезд, рассыпающихся от Бога, горящих, светящих - во-первых, загодя овевает образ Всевышнего церковной прохладой - Он   "величаво озирает", Он "величаво сотрясает", и одет Он, разумеется, в "ризу"; а во-вторых, прямо и властно погружает нас в холод и мрак  вместе со звездами, ибо "всех их держит Днепр в темном лоне своем, ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе". Ах, как это верно! И человек не избегнет смерти; разве что умрет! Умрите, звезды!
А дальше? "Черный лес", "спящие вороны", "разломанные горы" - и "синий, синий", в "плавном разливе своем, необъятный, непобедимый, покойный, холодный и непостижимый" ходит перед глазами Днепр... Днепр? Да полно, что уж морочить голову друг другу! Не Днепр, а смерть!
Смерть, осознанная человеком при жизни!
Очевидно, подойдя к этому месту, Гоголь в ужасе остановился, а может быть, только притормозил, и вновь попытался выбраться к теплу и жизни.
И вот рука его с дрожью выводит: "Нежась и прижимаясь ближе к берегам от ночного холода..." И тут же беспощадный гений прежним порывом, достаточно уж окрепшим, унимает дрожь и заставляет продолжать строку вопиюще противоречивым, но жестоким и красивым образом: "...дает он по себе серебряную струю..." Пробует пальцем - мало! Надо еще холоднее, острей, смертоносней! Вот так: "...и она вспыхивает, будто полоса дамасской сабли..." Так годится, и, словно удовлетворенный подавлением жалкого бунта, гоголевский гений завершает фразу: "...а он, синий, снова заснул".
Но человек не сдается и предпринимает последнюю отчаянную попытку вырваться из холодных объятий. Он взрывает метафору смерти хаотическим, предельно громким движением бури. Вопль, стон, плач вселяет он в непостижимую неподвижную стихию. И что же? Вот уж поистине безумие! Сравнивает ее с матерью козака, провожающей сына в войско. Казалось бы, это победа. Ведь нет более убедительного и явного олицетворения жизни, чем мать... Но какая? Вопиющая, стонущая, рыдающая! мать, провожающая "разгульного и бодрого" сына на смерть!
И в сцене проводов все пронизано предощущением этой смерти, озарено  неизбывным леденящим светом ее. И на образе матери, нелепом и неуместном в описании Днепра как минимум по несоответствию рода, лежит вместе с отсветом образа причитающей на теле убитого мужа Катерины,  глубокая печать смерти.

Холод, покой и тайна, отчаянно взорванные образом бури, возвратились в  исходное русло - к ужасному ощущению смерти, которую человеку одолеть не дано. И остается только вопрошать в покорном недоумении: "Кто из козаков осмелился гулять в челне, в то время, когда рассердился старый Днепр?" Пожалуй, это и не козак, и не человек вовсе... "Правильно, - отвечает Гоголь-гений Гоголю-человеку, - это должен быть великий грешник и прямой представитель потусторонних сил". И Гоголь пишет с красной строки: "Лодка причалила, и вышел из нее колдун".
Увы, но эта фраза никогда не включается в знаменитый отрывок авторами  учебников и хрестоматий. Ведь она не имеет прямого отношения к Днепру, так замечательно "живописуемому" Гоголем... Но как же было не заметить, что и весь отрывок от первого до последнего слова не имеет прямого отношения к Днепру! Какой же душевной глухотой и слепотой надо обладать, чтобы не различить в этом куске великолепно развернутого образа смерти, в первую очередь - смерти!
Отчасти, конечно, подвел Виссарион Григорьевич. Вернемся к цитате: "очерки, полные жизни и очарования" и еще что-то про "упоение поцелуя"... Что ж, возможно, он был прав, относя это ко всему циклу повестей, к общему, так сказать, к первому ощущению... Но к этому отрывку скорее следовало бы отнести "полон смерти и ужаса перед нею"!  Да и ко всей повести "Страшная месть" подходит именно такая фигура.
И в самом деле, страшно отомстил потомкам великий писатель за невежество и поверхностный взгляд на его творения, за тупость и нечувствительность души - заставил с младых ногтей затверживать и с восторгом произносить в качестве образцового пейзажного-лирического отступления и запечатленного пароксизма любви к родной природе настоящую апофеозу смерти, причем едва ли не самую мощную и лаконичную во всей русской литературе!