___          $^^^^^^^^$                          
             Окно  |_|_|         $        $                          
     _____         | | |        |^|       $                          
    |  \  |        |_|_|       / * \      $                          
    |   | |                               @  осмотреться             
    |  [| |  в коридор                           __                  
    |   | |                                     |X | Сейф            
____|___|_|_____________________________________|__|_________________
                                                                     

 

Александр КАСЫМОВ

ЖАЖДА
О поэзии любви

Любовь есть боль. Кто не болит (о другом),
тот и не любит другого.

Василий Розанов. Короб опавших листьев

 

Бесценность проявленной ценности

Для начала спросим себя: что же такое сейчас, уже в веке двадцать первом, – любовная лирика? Род? Вид? Ну, ясно, что не жанр. Любовная (она ж, отчасти, интимная) существует, видимо, в антонимической связи с гражданской.
“Гражданственность – талант нелегкий”, а любить и крестьянки умеют. А вот переводить чувства в слова можно и в узком будуарном мирке, и на широком историческом просторе. Однако же результат перевода совершенно непредсказуем. Как для автора, так и для потенциального читателя. Возможно, эта непредсказуемость и приводит с некоторой цикличностью, повторяемостностью к попыткам закрытия ЛЛ как вида словесного искусства. Мадригал окончательно вытеснен в альбом (пусть даже сетевой), серенада под балкон или вообще – куда подальше. Налет или отблеск эпистолярности, по классической традиции, лежащий на поэзии чувства, делает зыбкой границу между художественным бытием таковой лирики и бытовой (тем паче – физиологической) потребностью завлечь, привлечь, обольстить. Хотя чувственная сторона есть, возможно, то, в чем является, проявляется, прорывается наружу чувство – хотя бы по мере оформления его словом.
Мы еще вернемся к этому, но сразу хочу предупредить: я бы все-таки различал любовную поэзию и эротическую. Может быть, они соотносятся как общее и частное. Но сведение любви к эротике, к телесности – и заставляет говорить о том, что поэзия чувства постепенно подменяется поэзией, скажем так, счастливого обладания. Есть у нас секс, есть! Однако боль физиологическая и боль душевная – все-таки разные эмоции. Понятия эти из разных словарей. Воля ваша, ставьте их на одну полку, но все-таки трепет души, стремящейся к другому, все-таки нечто иное, чем конкретное отношение к делу заботы о женском благе:

Мужчина в доме нужен иногда.
Он прибавляет чуточку здоровья.

И пусть мне скажут, что я ханжа! Но воспеванье “деланья любви” – вовсе не то, что песнь о страсти.
Понимаю, что забираюсь в темный лес, где трудно увидеть разницу между деревьями. И потому несколько притормаживаю. Для чего обращаюсь к классической работе Лидии Гинзбург “О лирике”.
Уже в самом начале книги, во введении, исследовательница заявляет, что не пытается ставить вопрос “о том, что такое лирика вообще”. Далее Гинзбург, между прочим, говорит совершенно чудную фразу: “Поэтическое слово непрерывно оценивает все, к чему прикасается, – это слово с проявленной ценностью”. Поскольку любовь и есть, по сути дела, проявление ценности – высшей ценности! – отношений между двумя людьми, то можно сказать, что в поэзии любви происходит двойное проявление ценностей. Я веду речь об истории чувства и ее пластическом оформлении через слово. Прикосновение становится жестом любящего! И этот жест художественно оформляется.
Хотя… Вот поэтическое определение Давида Самойлова:

Лирика! “Я”, обращенное к “Вам”?
Нет, обращенное в ночь!
Лирика – осуществление драм,
Где никому не помочь.

Приведу еще один пример. Это – короткое стихотворение Семена Липкина.

Есть прелесть горькая в моей судьбе:
Сидеть с тобой, тоскуя о тебе.

Касаться рук, и догадаться вдруг,
Что жажду я твоих коснуться рук.

И губы целовать, и тосковать
По тем губам, что сладко целовать.

В 1967 году в издательстве “Советский писатель” вышла первая оригинальная книга С. Липкина “Очевидец”, и эти строки, открывающие в ней раздел “Музыка земли”, датированы тут 1936 годом. В 1991 году в “Художественной литературе” появилась книга Липкина “Письмена”, где под данным стихотворением – несколько иная дата: 1937 год.
Разночтения в датировке позволяют предположить, что данное стихотворение, кажется, не только о безмерности чувства, которое невозможно удовлетворить, исчерпать, но и о предстоящей разлуке. Наступало время большого террора! Вот уж воистину: тут никому не помочь!..
Хотя история человеческих чувств – всегда несколько иное, чем история страны, в которой были репрессии и войны.
Кстати сказать, чисто формально эти строки могут напомнить ценителю восточной поэзии газель. Важно то, что для признания в любви традиционная поэтика и на западе, и на востоке предлагает традиционные, довольно строгие формы. И хотя мы говорим о смыслах, а не о форме, нужно заметить, что описание стихии чувств привычно ориентировалось на некий канон. И, конечно, предполагалась ответственность художника – вот чем следовало платить за “проявленную ценность”!
Тютчевское вопрошание “Друг мой милый, видишь ли меня?” - заставляет читателя задуматься о дилемме: смертность тела на фоне бессмертия души, наполненной любовью. Семен Липкин в чеканной форме выразил это немного иначе: чувство беспредельно, идеал близко, но он не достижим в полной мере.
Был в двадцатом веке и Николай Заболоцкий с его “Последней любовью”, где чувство и предел его настолько рядом, вместе, что может быть “смертоносная игла” и есть самое любовь. Была и Ахматова (тут я просто не смею комментировать, ибо мы увлеклись в последнее время перечитыванием ее эпических – или, точнее, лиро-эпических – работ, но:
Сегодня я с утра молчу,
А сердце – пополам),

Чухонцев (Я назову тобой бессонный год), Евтушенко (Со мною вот что происходит)…
Мой выбор имен чисто субъективен. Вопрос в том, куда в начале века ХХI делась любовная поэзия не как отдельные тексты, а как вид словесного искусства? И делась ли?
Оскудели чувства, поскольку нас накрыла волна “секса и насилия”, и нужна очередная комиссия по контролю за нравственностью? Не стало мастеров? Или…

Ощущения и предощущение

Вот написал “или”, а ведь сам не знаю, что именно “или”.
“Мы не видим большой потери в том, что в наше время не под стать быть “эротическим” поэтом, беспрестанно воспевать любовь и называть ее чем-то неисчерпаемым, бесконечным. В наше время поняли, что одной любви мало еще для жизни. Тысячи голосов беспрестанно пели о том, что любовь есть нечто божественное, а не хотели дать себе ни малейшего труда подумать, в чем же именно заключается ее “божественность”.
Несмотря на то, что это написано более полутора веков назад и направлено против слащавой, лжеромантической любовной лирики, право слово, тут имеется рациональное зерно. Во всяком случае, в этом есть позиция!
Общественные настроения таковы, что преображают эстетический идеал отдельного автора или отдельного читателя. Любовь делается товаром (а было ли когда иначе, при товарно-денежных-то отношениях?), а прозрачная, как слеза, поэзия чувства, возможно, не очень и нужна всевозможным, пардон, промоутерам. Стало быть, страсть должна быть выражена в стихах шокирующе! Вечно живой идеал Амора (на манер “Новой жизни” Данте) – или звонок на радио “Европа плюс” со стихотворным признанием в любви к чужому мужу? “Я вас любил; любовь еще, быть может, /В душе моей угасла не совсем” или “Ты отказала мне два раза”? Что лучше продается?
Прошу прощения за уход в публицистику. Раньше не было лучше – и сейчас не хуже. Человек остался прежним – его так же обуревают страсти. Усилилось желание убежать, отказаться от лексического набора, от приевшегося орнамента традиционной поэзии. “К опорным традиционно поэтическим словам прибегали все системы, все школы, даже самые “антипоэтические” и разрушительные. Они расставляли их как вехи, чтобы напомнить о своей лирической природе и насытить лиризмом свой дисгармонический стих”.
Однако когда Ярослав Могутин в своих “Стехах” (именно через “е”, господа корректоры!) просит предоставить ему “физиологическое убежище” – это совсем иное, чем отказ, чем разрушение. И опорные слова тут уже повисают в воздухе – даже не пряного эротизма, но агрессивной плакатности. А может, рекламности. Подлинно ценным остается лишь тело, при помощи которого можно зарабатывать на жизнь. Это совсем не то, что Вера Павлова с ее обруганным многими критиками запахом и вкусом эротики (к Павловой я еще вернусь).
Я не вижу здесь ничего трагического. Как и в том, что традиционное деление поэзии на роды и виды уже не работает. Оно и не должно работать в условиях постоянного информационного приращивания – в том числе и сферы культуры.
Однако, что интересно, художественный идеал любви как высшей ценности (см. сноску с цитатой из Гегеля) – по-прежнему абсолютен. Это противоречие между идеалом и – часто – формами, в которых осуществляется стремление к нему, с одной стороны, катастрофично, с другой созидательно. Я бы даже свел эти две стороны в одну и сказал – катастрофически созидательно. Ну примерно так, как для Блока – вслушиванье в музыку революции.
Можно, конечно, написать, что любовь не вздохи на скамейке – и этим остаться на некоторое время в памяти народной. Но где тут опорные слова? Оформление, точнее формирование идеала путем постановки “слова вслед за словом” предполагает все-таки не только регулярное обновление вербальной парадигмы, но и насмешливое к ней отношение! Романтической иронии Гейне нам теперь мало – мы стремимся опошлить высокое и поднять низкое. Нет, не зло поставить на место добра, а уловить пустоту и прорисовать вакуум атомарно. Психологизм то умирает, то нарождается с новой силой, но сколь уродлив он иной раз бывает!
Все смешалось в поэтическом доме – лирика философская, любовная и даже, может, гражданская. Свобода любить предполагается свободу общественную.
Я все время говорю о лирике XXI века, хотя, право слово, пока не вижу рубежа, за которым она начинается. И потому примеры будут и из тех, и этих книг.
Программы типа “Герои культуры XXI века” мне представляются насмешкой как над пониманием того, что есть героизм, так и над смыслами художества. Если речь о персонажах, то все проще. В лирике есть действующие лица, герои – редки. “Лейла и Меджнун” или “Меджнун Эльзы” Арагона – это уже почти что любовная эпика.
Мы остановились, однако, на психологизме.
Опорные слова – указатели в эту сторону. Они помогают перевести речь на язык привычных чувств. Отсюда когдатошняя популярность такого автора, как, например, Щипачев.
Однако в последней четверти XX столетия в поэзии начался процесс отказа теперь уже не от казенности лирики, а от изношенности словаря. Метафористы пришли под флагом нового понимания символов. Они были намерены разобраться с архетипами, поменяв как и форму, так и содержание. Вернее, форма – код! – стала меняться под воздействием новых или якобы новых смыслов. Этот новый смысл, готовый по-прежнему иметь дело с крестом, но видеть за ним не только розу или окно, но что-то еще совершенно иное, кибернетическое. Именно раннее информационное мышление вторгалось в поэтическую практику через красивые шифры, напичканные метафорами-эмблемами. Вместе с тем, когда дело доходило до чувства, сухость теории не была способна иссушить сами по себе стихи.

Расстояние между тобою и мной – это и есть ты,
и когда ты стоишь предо мной,
рассуждая о том и о сем,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.
(Иван Жданов)

Соизмерение двух человек, обмен, извините за формулировку, результатами замеров и – вместе с тем, ощущение бесполезности этого странного занятия. Человек не может быть расстоянием. Он наблюдаем на расстоянии, которое изменяет то, что мы видим.
Проблема наблюдателя всегда существовала в лирике. И, пожалуй, была осознана ею раньше, чем физикой.
Множественность зеркал, в которых отражаются глядящие друг на друга возлюбленные, отражают жажду взаимопонимания или страх его не достигнуть. Вместо былой “божественности” любви не то чтобы некая инфернальность, некая непременно дьявольщина, но… Человеческий масштаб дается часто сменой оптики.
Переход поэзии на атомарный, осколочный уровень – было ли это открытием конца ХХ века?
И да, и нет.
Чувства неизменны. Отказываясь от психологизма (это прокламировали метафористы, метареалисты тож) они просто отделяли жест от руки, а ведь потом нужно было их опять соединять друг с другом.
Не было никакого заморозка чувств, а было стремление к более точной каталогизации движений души, может быть, с учетом изменяющегося – технологически – мира.
Хотя, чтобы там ни говорили, век шествовал путем своим железным, а лирика – своим и убеждала в том, что материал у нее другой.
Когда Бахыт Кенжеев восклицает:

Восславим высокие чувства –
примету страдающих душ!
Восславим их голос – искусство,
безвредную в сущности, чушь,

– читатель понимает, что говорится тут не только о любви, но также и понимает, что без нее нет поэзии. Неужели, действительно, следует вести речь об отчуждении (чушь ведь от чужь происходит) художника от эдакой музыки? Или не всякий маэстро способен ее слышать? Ведь вот и Кенжеев скромно покашливает, якобы иронизируя...
А вообще-то этот призыв стоит многих теоретических постулатов! Потому что в какой-то момент лирика наша оказалась на том пороге, когда говорить о любви (не сугубо об эротике) стало как-то странно (исключения были, некоторые я назову). Странно и страшно.
Может быть, это и было предощущением того, что будет, будет новый язык, который проявится в новой поэтической речи!.. Не сейчас – так позже!

Такие старые слова, но в новой редакции

Может быть, я немного уговариваю себя. Может быть, мое читательское неудовлетворение нуждается в значительно большем количестве примет… настающего настоящего?
Оказывается, интереснее, чем проводить параллели, есть только одно занятие – находить ниточки всеобщей связи.
И вот буквально на днях я обнаружил, что Вера Павлова очень похожа на Нину Искренко! Нет, вовсе не воспеванием телесного низа (об этом говорено и писано много, и частично несправедливо!), а любовно-ироническим отношением к миру и противоположному полу.

Когда чужой мужчина
разденет
и раздвинет
Когда чужие руки
сомкнутся на спине

Это Искренко.

У меня ничего с ним не было.
У меня с ним все уже было.
Самый короткий путь от ничего до все.
Самый скользкий,
самый безопасный,
если предохраняться.

Это Павлова.
Самый короткий пусть, если предохраняться, когда разденут и раздвинут. Стихи о сексуальных отношениях! Какая тут любовь? Но веселая – с птичками почти! – песенка Искренко заканчивается задумчиво:

Когда чужой мужчина
в чужое сядет кресло
и голову опустит
чтоб думать
о тебе

А у Павловой стихотворение, хоть и называется “Всё”, но соседствует с другим, где говорится:

Мы любить умеем только мертвых.
А живых мы любим неумело,
Приблизительно. И даже близость
нас не учит. Долгая разлука
нас не учит. Тяжкие болезни
нас не учат. Старость нас не учит.
Только смерть научит. Уж она-то
профессионал в любовном деле.

Правда, еще в другом тексте в той же книге В.П. сказано, что никакой невесомости нет, а смерть вроде как (прибавляю я от себя) – невесомость жизни. Но важно не это, а то, что самые скандальные, вызывающие поэты-поэтессы, приходя к любовной теме, рано или поздно проговариваются, что самые старые (опорные!) слова и самые новые (только что найденные!) в конце концов обозначают одно и то же. Искусство же заключается в том, чтобы одно и то же выглядело более привлекательно (отталкивающе), чем у других авторов. Язык птиц состоит из наречий.
Чувственность, переходя в чувство, может породить такой лирический монолог:

отделяю тебя от себя
чтобы сделать тебя собой
отделяю себя от тебя
чтобы сделать себя тобой
а появится ангел трубя
позывные Вечный покой
отделю себя от себя
осторожной твоей рукой

Как ни странно, именно Вера Павлова лучше многих нынешних условно тридцатилетних показала в своей любовной лирике близость к Блоку. И вообще к русской поэтической традиции почти вековой давности. Любовь к символу (и Богу – как высшему символу) сливается у нее с любовью к человеку, страстной и греховной.
Любовь потому и греховна, что дает, может дать жизнь или отнять ее. Это – божественная функция. Любовь – любая, самая высокая и самая низкая (хотя любовь не может быть низкой) – пропитана этим. Как кровью. Как потом.
Боязно так комментировать стихи. Это А=А. Дважды два по-русски.
Или – как это у Искренко?

Яйцо такое круглое снаружи,
яйцо такое круглое внутри…

Хорошо, когда снаружи и внутри одинаково кругло. Одинаково любовно. Любовно и безотчетно, как вот здесь, например:

Я иду к тебе на свист
Я иду к тебе навылет
Я иду как не бывает
распушив парадный хвост

Парадный хвост – отнюдь не физическое тело. Ироническая Искренко, если посмотреть внимательно, достаточно драматична в своих стихах. Не только и не столько потому, что мы воспринимаем ее теперь через раннюю смерть, но и потому еще, что ее парадоксальные сближения, ее не защищенная, а обнаженная метафорой открытость – это уже не поэзия любви, а поэзия – после любви. И ее не хватает.
С тобой – тоскуя по тебе, с любовью – но с ощущением неудовлетворенной жажды… И даже – вспомним Катулла – edi et amo тут присутствуют в качестве содержательного компонента. Сладкое edi и горькое amo, ибо диалектика заставляет обращать внимание на подоплеку, на изнанку, на осыпающуюся почву, на невыстраивающуюся судьбу. Диалектика? Скорее, изменяющееся слово! Наша страсть к философствованию, конечно, неистребима, но до рассуждений ли, когда задыхаешься от страсти?

Еще слова

Разучилась петь, и любить любовь, и ходить на речку,
Удивляться, плакать, готовиться к медосмотру,
Танцевать от печки, и снова влезать на печку,
И варить картошку, и гладить кошачью морду, -

это признание лирическая героиня Татьяны Бек делает в стихотворении под французским названием “Depression”. И надо сказать, что дело тут не в названии (хотя можно сыронизировать, что в хандре признаться как-то труднее, чем в иностранной депрессии), а в несколько ином. Вообще мотив потери-приобретения навыка чувствовать (нет, не привычки к собственному чувству, а новой привычки к старому умению – так прозревший заново учится видеть) очень характерен для нынешней поэзии. Можно соотнести это состояние с переменами социально-экономическими, а можно задуматься о том, что эмоции всегда нуждаются в обновлении. Отсюда и происходит этот повторяющийся мотив. Он вроде бы оправдывает как снижение накала страстности в текстах одних современных нам лириков, так и – другая крайность – повышенную страстность у других (даже часто в виде проклятий, тут вроде бы опять привет от Катулла, но нет, наши поэты часто ругательствами признаются-изъясняются именно в любви – почитайте, например, “Неприятное кино” Александра Анашевича). То есть несколько замедленный кровоток и кровь горлом могут обозначать одно и то же. Сдерживаемое и почти потерянное чувство и громкая, демонстративная страсть, а эмоциональная “база” – одинакова. Импрессионизм оказывается экспрессивен, и наоборот!
И если Анашевичу требуется для яркости погрузить персонажа, испытывающего страсть, в какой-то полукриминальный сюжет (я бы сказал в страшную сказку), то это можно воспринимать лишь как добавление кичевой яркости, конечно, сознательное – из сентиментальной кровавости мы изготавливаем личную трагедию персонажа. Страсть и страсти-мордасти оказываются в его стихах близко, но, к счастью, не всегда пересекаются.
Существенны непересечения.
Кстати… Вот у Бахыта Кенжеева тоже есть стихи, скажем так, о картошке, совпадающие по настроению и с Бек, и даже в чем-то с Анашевичем:

Зачем меня время берет на испуг?
Я отроду не был героем.
Почистим картошку, селедку и лук,
окольную водку откроем
и облаку скажем: прости дурака.
Пора обучаться, не мучась,
паучьей науке смотреть свысока
на эту летучую участь.

Вот это кенжеевское “мы” уже само по себе любовно. И тут это настроение соединяется, как и должно в искусстве, с трагедией, со смертью… Не в игре в сыщиков-разбойников, а в непереносимой жизни. (Вообще-то я полагаю, что стихи Кенжеева трудно отнести именно к любовной лирике. Его тексты, как широкий поток, вбирают в себя сразу большие пространства – мира, жизни, чувств. Но просто у Б.К. нет нелюбовной!)
Важно в современной лирике – и это хорошо видно на примерах Татьяны Бек или Бахыта Кенжеева – обилие бытовых подробностей. Любовь, будучи погруженной в быт, умирает или, в крайнем случае, замирает. И требуется живая вода, чтобы придать старому чувству остроту или обрести новое. Заболеть по-новому старой болью или по-старому новой. Хотя…

куча ножей
а режет только один
куча ручек
а пишет только одна
куча мужчин люблю
тебя одного
может быть ты наконец заточишь ножи?

Тут любовь, пожалуй, – составная часть быта. “Всего лишь”. Вера Павлова вообще очень хорошо ощущает простоту, с которой возвышенное входит в повседневное – не исчезая.
Здесь у меня возникает невольная параллель с живописью – например, Юрия Пименова. Этот художник в своих теперь уже давних, за давностью полузабытых, пейзажах писал, как тогда казалось, нарождающуюся новую советскую жизнь – счастье нового быта в возникающей на глазах зрителя новой Москве!
Даже непишущие ручки могут оказаться знаком безалаберного счастья. Хотя навряд ли кто к такому именно варианту станет стремиться… Но солнце, которым светятся картины Пименова, сквозит из пробелов между строчками графичных павловских стихов и поблескивает на ножах.

Голоса. Кардиограмма

Таким образом, новый словарь не есть совершенно новый словарь и даже не новый порядок слов, а новые импульсы. Все дело в точности, искренности, с которой они фиксируются.
Ибо как бы мне ни нравились стихи поэтов, о которых я толкую, с чисто формальной точки зрения они не революционны.
Однако существенно то, что в нынешней любовной лирике есть вызов. Иногда возлюбленному (этот мотив встречается, например, у столь разных поэтов, как Вера Павлова и Татьяна Бек), часто себе, во многих случаях – общественному мнению (иногда синонимичному с общественной нравственностью).
Недавно вышедший в “О.Г.И.” сборник стихотворений Дмитрия Воденникова называется вызывающе, даже шокирующе – “Мужчина тоже может испытывать оргазм”.
Начинаются он, как часто у этого поэта на высокой, почти ораторской ноте:

И то, что о себе не знаешь,
и то, что вглубь себя глядишь,
и то, чем никогда не станешь, –

всё перепрыгнешь,

всё оставишь,

всё – победишь.

Это – тема, потом следует рема (опять-таки автор использует тут грамматико-логические термины, словно мы имеем дело не с искусством, а с какой-то причудливой наукой):

Я падаю в объятья словно плод,
в котором через кожицу темнеет
тупая косточка –
но как она поет,
но как зудит она,

о, как болит,
болеет,
теряет речь,
не хочет жить, твердеет
и больше – никого – не узнаёт.

Это “не узнает” чрезвычайно удивительно в книге любовных стихов. Особенно после слов “я падаю в объятья”. Скорее речь не о процессе, а о его желании или о переживании того, что уже было.
Далее – “Голос”. Тут можно и не ставить кавычек. Голос персонажа.
В книге Воденников много играет со шрифтами. Его стихи – своего рода партитура.
Так вот, Голос:

О, как бы я хотел,
чтоб кто-нибудь
всё это мог себе, себе присвоить –
а самого меня перечеркнуть,
перебелить, преодолеть,
удвоить,
как долг – забыть,
как дом – переустроить,
как шов, как жизнь, как шкаф – перевернуть…

Но –
личной – жаждой,
собственным – покоём,
одной (всего одной!) –
попыткой –
чьей-нибудь.

Действительно, речь в этих стихах о науке любви. И ее вечного ожидания.
Гегель в “Эстетике” замечает по конкретному поводу, который нас сейчас не занимает:
“Когда в ее (души – А.К.) жизнь врывается диссонанс несчастья, она находится во власти жестокого противоречия, не обладая нужным умением, не зная путей для сближения своего сердца с действительностью…”
Как видим, тема психологических умений выражена даже в эстетике. И тема сближения сердца с действительностью. И если я цитирую Гегеля, говоря о Воденникове, то для того, чтобы показать, что этот поэт в данном случае, конечно, гегельянец, но особый. Зов для его персонажа важнее отклика. То есть художественно значительнее. И боль важнее исцеления от боли (тут невольная перекличка с Розановым – см. эпиграф). Татьяна Бек, говоря когда-то о Дмитрии Воденникове, применила к нему формулу К. Вагинова: поэт трагической забавы. Для меня же существенно то, что эта страсть, несмотря на перечисляемые подчас в стихах Воденникова имена и фамилии, не столько направлена в сторону конкретных людей, столько… уходит именно в мучительную музыку зова. Звук здесь сопровождается трагической жестикуляцией – отчасти на манер Цветаевой с ее эмоциональными перепадами. Многообразное шрифтовое хозяйство, используемое в этих стихах, соположно обильным тире Марины Цветаевой. Да и тире здесь хватает, да и другими способами Д.В. строчки разламывает... Но вместе с тем, стих Воденникова исчислен и просчитан заранее. Этот поэт, при всей нервной эмоциональности персонажа, хорошо владеет алгеброй гармонии. И есть продолжать мысль об ораторстве, художественной риторичности, присущим Дмитрию, то следует заметить, что, скорее всего, оно постепенно переходит в актерство. В актерство особого свойства – играя, перебирая болевые точки, автор сливается с персонажем. И трагичность в их нераздельности. И уже нет ответа на детский вопрос: кто первый начал?
Эти стихи барочны и красивы – так красивы, как может быть красивым ответное чувство, которого жаждет, алкает персонаж. От кого? А к кому обращалась Цветаева с просьбой о любви (Я человек – прошу меня любите!). Можно также вспомнить пастернаковскую “любовь пространства”.
И вместе с тем у Воденникова много хорошо прописанных и вовсе не стихийных сходов в эротизм и даже в гомоэротизм.
Но это – часть тела его лирики и часть ее души. И вычленить низкое невозможно, потому что оно высоко.
Трагическая страсть возвышает даже на низах. Звук уходит в небеса…
И в этом есть некий полифонизм. Персонаж один – и их много. Перекличка голосов порождает объемность изображения. Дмитрий Воденников не балует действительность копированием, но, кажется, она к нему благосклонна.

Краткие выводы

Кажется, мы опровергли собственный тезис об увядании любовной лирики в сегодняшней поэзии. Как говорится, что и требовалось доказать.
Бродский дал отмашку некоторой латинизации русского стиха.
Эксперименты с античной (будто бы!) образностью, с одной стороны, и со страшными звериными сказками в стихах, с другой, работа если не на уровне фола, то анекдота – это все явления закономерные. Русская поэзия проходила похожие уроки уже неоднократно. Каждый раз это происходило иначе. Иногда это воспринималось читателями как потеря, но в результате словесное искусство изменилось. Возможно, это и есть прогресс. Христианская мораль прививает нам понятие о греховности мира и человека. Поэзия указывает путь к преодолению этого несовершенства – через страсть и наслаждение.
Что принципиально нового мы обнаруживаем в нынешней поэтической этике?
Именно в этике – ничего. Но накапливаются изменения в эстетике. Каждый теперь выживает в словесном искусстве в одиночку. И это замечательно! Однако свобода творчества, свобода проявления именно художественных ценностей не ведет автоматически к девятому валу открытий. Скорее, они могут произойти не из гармонии между разными участниками художественного процесса, а из дисгармонии.
Но это не значит, что успеха добьются те, кто строит стих на диссонансах, собирая в сборники обрывки наблюдений за клокочущим миром коварства и любви, нежности и ненависти. Хотя, конечно же, кухня художника отчасти – ведьминская. И какие зелья клокочут в том котле, какая сила духа требуется для того, чтобы эта алхимия имела результаты – не нам судить об этом… Мы только можем сказать, что стихи, несмотря на компьютеры и интернет, по-прежнему из сора. Можно добавить – из сора воображения. Самореализация, саморегуляция и самоорганизация – это все имеет отношение и к поэтическому организму! И вместе – совершенно ни малейшего…